Этот небольшой текст
содержит множество интереснейших наблюдений и мыслей. Размышляя о внутреннем
противостоянии тех, кого можно назвать исконными и подлинными носителями
культуры, автор использует образ острова (архипелага), куда эмигрируют
несогласные с «тоталитарным бесчеловечьем» и «агрессивным тупым невежеством».
Это территория Чистоты, «доподлинный, полноценный Иной Мир», где «Культура –
это живая материя и плоть, становящаяся предметом трепетного, почти
религиозного отношения». «Там – заповедь чистоты, здесь – апофеоз грязи. Но
среди этой грязи, захлестнувшей, кажется, все стихии существования, – политику,
культуру, искусство, нормы общения людей – тем нужнее, живительнее присутствие
чистоты, хотя бы легким дыханием...» Говоря о жанре своих заметок, ученый
подчеркивает, что это не рецензия, не анализ, не концепция. Здесь идет речь о
погружении в «пространство индивидуальности», благодаря которому сохраняются
такие удивительные острова чистоты и преданности. По прошествии времени им,
возможно, предстоит стать материками и континентами. А пока… Не принимать
внутрь! Не соглашаться! Внутренне противостоять! Таков мессидж автора этого
небольшого, но глубоко искреннего фрагмента.
БЛЕСК И НИЩЕТА ВНУТРЕННЕЙ ЭМИГРАЦИИ Mais où sont les neiges d’antan?
Катаклизмы естественной истории приводят к образованию
островков, изолированных областей, где сохраняются остатки экосистем, сметенных
этими катаклизмами. Часто такие реликты исчезнувших миров слишком малы для
нормальных процессов эволюции, видообразования – и они застывают в развитии,
перманентно себя воспроизводя такими, каковы они были в миг катастрофы. Так до
нас доходят древние виды – утконос, ехидна... кистеперая рыба целакант... То же
происходит в неестественной, человеческой истории. Здесь тоже пронесшиеся
катаклизмы, промчавшиеся локомотивы истории нередко оставляют после себя
изолированные или скорее, самоизолирующиеся островки, законсервированные малые
сообщества, все существованье которых – лишь перманентное воспроизводство
допотопной жизни, той жизни, какою она была на миг потопа, ставший для них
мигом конца истории. Созданию таких островов среди изменившегося социума –
средь моря житейского, воздвизаемого зря, – могут служить миграция, эмиграция,
внутренняя эмиграция. Так, в американских штатах Среднего Запада есть
поселения-колонии, вся жизнь которых, как фантастический съемочный павильон, –
точнейшее воспроизведение жизни общин немцев-меннонитов 17 века. Идентичное
сохранение подобных стоп-кадров в течение десятилетий, столетий – странная и
очень нелегкая задача. Исполнить ее можно, лишь истово подчинив ей всё, все
измерения существования человека – ценности и установки, религиозные и
этические запреты, кодексы и паттерны поведения... Первою заповедью здесь,
очевидно, выступает установка несмешиванья с новым, чуждым, послепотопным
миром, установка хранения своей инаковости, отгороженности, отдельности – иначе
сказать, своеобразная заповедь чистоты. Чистота – высшая ценность такого мирка,
пафос, лейтмотив, знамя такого способа существования. Взгляните, как ярко и
выразительно, с какой цельностью отлился этот пафос чистоты у строгих
беспоповцев, в крайних согласиях и толках старообрядчества! И на другом полюсе
– сколь бесконечно трудней было сохранить чистоту и сколь сомнительных успехов
добивалось ее сохранение в реликтах большевистского потопа, очажках
подсоветской внутренней эмиграции.
Так трудно было уже понять, различить, в чем она, чистота,
какие она диктует границы. У старообрядцев не было подобной проблемы. Но после
Октября – или, во всяком случае, уже к десятилетию Октября, с памятной
декларацией “ваши радости – наши радости”, – проблема явилась даже и для строго
церковных людей. А уж просто “культурный слой”! От Михаила Константиновича
Поливанова, мужа мемуаристки, я услышал словцо “ранис” – с разъяснением, что
сей советской аббревиатурой – “работники науки и искусства” – хранившие Чистоту
саркастически обозначали утративших Чистоту, перековавшихся. Анастасия
Александровна, автор мемуаров, в своей книге приводит и другое аналогичное
словцо, “оплот”, пущенное Пастернаком. Рассказчица, как и ее мать, Марина
Казимировна Баранович (вторая – или даже первая – героиня книги, чей образ
всегда рядом с автором) не были из самых непримиримых пуристов: у них “даже
близкие друзья, за редчайшими исключениями, были советские”; но общий принцип
маркировки людей, несомненно, присутствовал. Однако самый существенный вопрос
дальше: каковы же были критерии? кто и по каким признакам маркировался как
“свой”, как сообитатель острова? И задавшись этим вопросом, мы видим, что
внутренняя эмиграция явно не была всего одним островом в советском море;
скорей, это был архипелаг, еще один. В разных кругах действовали разные
критерии Чистоты. Одни острова возникали по религиозным признакам, другие – по
политическим, по степени неприятия режима, третьи наконец – по культурным: для
их обитателей в отделении от советского моря важно было не только отделение от
тоталитарного бесчеловечия, но еще и противостояние мировой культуры агрессивному
тупому невежеству. Про жизнь именно этого островка, где обитали эмигрировавшие
в культуру, и ведется рассказ.
В описанной ситуации сфера культуры, жизнь в культуре
обретают особый смысл и особую роль, так сказать, “онтологическую”, бытийную.
Феномен внутренней эмиграции фундаментальней, нежели простой эскапизм,
отталкивание и отделение от обстоящего социума здесь куда резче, глубже, и то,
что для него нужно, это не обыкновенная “отдушина”, какой может стать и игра в
бирюльки, а много большее – доподлинный, полноценный Иной Мир. Культура должна
– чаемо! – доставить, а точней составить собой его живую материю и плоть, и
неизбежно она становится здесь предметом трепетного, почти религиозного
отношения. Такое отношение легко принимает форму культа, особенно в случаях,
когда культура не является одновременно и ремеслом, полем собственного
творчества. Сегодня это уже почти ушло, и трудно представить это племя,
дамское, большей частью, – племя людей, что не делали культуру, но безраздельно
были и жили в ней, испытывая любовь с ограниченною взаимностью, но совершенно
безмерной преданностью. (Хотя – добавим – еще трудней оценить, насколько они
были необходимы, эти щепочки в очаге культуры, как помогали они тому, чтоб
огонь в этом очаге был теплым и человечным – каким едва ли уже его назовешь
сегодня...) Здесь – явная параллель с церковной сферой, где женщины, не будучи
допущены править культ, с тем большим пылом предаются ему, образуя племя
“церковных женщин”, истовых прихожанок и молитвенниц. Духовно-душевные структуры
тех дам, кто обретал высокий восторг на службах владыки А., и тех, кого высокий
восторг посещал на концертах дирижера Б., без сомнения, весьма сходны. – Однако
параллель имеет свои пределы. Мир христианского культа в своей подлинности,
состоятельности обеспечен всеми активами христианства, мировой религии. Но если
в качестве подлинной, полноценной альтернативной реальности хотели бы, как на
иных островах архипелага внутренней эмиграции, утвердить некий культурный мир –
пригодность его к этой роли требует всякий раз конкретной проверки.
Большая часть книги – именно то, что на языке философии
называется “конституция культурного мира”: путем описаний, впечатлений, оценок
некий мир, некий остров выделяется из общего культурного ландшафта эпохи,
постепенно очерчиваясь и выстраиваясь. Оценки, как позитивные, так и
негативные, всегда отчетливы, а порою и резки, автор изъясняется с подкупающею
открытостью и прямотой, отнюдь не уходя в “аллегории и экивоки”. Поэтому перед
нами открытый и ясный мир. Там есть Главные Боги, Солженицын и Пастернак, там
высоко чтится Макс Волошин – скорее в силу истории и географии, по давней
дружественной связи с коктебельским очагом, ибо в целом, конечно же, в
поэтическом измерении там царствует сакраментальный квартет, который дети в
семействе Поливановых – и, верно, в других семействах с того же острова –
обозначали фамильярно МАПЦ; там протекает полнокровная жизнь и во всех прочих
измерениях. Круг автора – плоть от плоти московской культурной среды еще
добольшевистских времен; нити родственные и семейные связывают его и с миром
поэзии, и театра, и балета... И уже не кругу и не обстоятельствам, а самой
личности автора принадлежат проникающие страницы книги живость и жадность к
событию искусства, острота культурного чувства и художественного переживания.
Светлый мир, общими чертами так всем знакомый. Вполне
неуместно и абсурдно подходить к нему с критикой и анализом – перед нами не
концепции, не теоретические тезисы, а вкусы и мнения, пространство
индивидуальности. Однако записки Анастасии Александровны, как мы уж видели,
рождают и более общие раздумья. Мы начали разговор о внутренней эмиграции как
некоем архипелаге среди советского моря и о “культурном острове” этого
архипелага. И в данной связи нам важно на конкретном примере понять, насколько
же прочные, насколько основательные принципы служили устоями и отмечали границы
острова. Взгляд под этим углом открывает поучительную картину. Как мы
обнаруживаем, шла эволюция, и в интересующем нас аспекте, мир детских глав
записок, Мир Матери, заметно и существенно отличается от мира глав взрослых, от
Мира Дочери. Вначале, в двадцатые-тридцатые годы (впрочем, в двадцатые тоже
гораздо более чем в тридцатые), Чистота имела отчетливые критерии и ее блюдение
заведомо не было субъективной иллюзией. Иные нормы, иные устои еще были
действенны в сознании и культурного, и научного сообщества, воплощались в живых
носителях – и “культурный остров” внутренней эмиграции стоял осязаемым и
цельным (хотя одновременно и невидимым, как град Китеж). Но постепенно остров
разрушался. Процесс был двояким: убывали и четкость отличий, и энергия
противостояния, отстаивания этих отличий. На страницах записок мы видим, как
отличия культурных кодексов и позиций чем дальше, тем больше переходят в
область необязательного, субъективного, вкусового. Вот так автор отделяет себя
от советского читателя сороковых-пятидесятых годов: “Примитивные читатели ...
обсуждали героев, их поступки, находили сходство у своих знакомых и друзей с
характерами и судьбами персонажей, кого-то любили, кого-то нет” (с.153). Однако
легко заметить, что это же наивное отношение к тексту – по крайней мере, к
любимым, культовым текстам – бытовало и у самих рафинированных “островитян”
(преодолевали его скорей формалисты, политически сомнительные как для Острова,
так и для властей). К примеру, судя по книге, у самого автора и в описываемом
им кругу восприятие “Доктора Живаго” в точности отвечало “примитивной”
модели... Или такой глубокий рубеж (учтем, что это не о двадцатых, а о тех же
сороковых): “один театровед сказал, что в МХАТ ходила интеллигенция. Это
неверно. Интеллигенция не ходила во МХАТ ... Интеллигенция ходила к
Образцову”(с.119)... И незаметно вкрадывается смена мотивов. Позиция
противостояния, четкого заявления своего несогласия – весьма в характере
рассказчицы, и этот мотив остается в книге всегда; но при этом противостояние
советскому переходит постепенно в неприятие – попросту каких-либо новшеств, или
фигур, или черт современной культуры (что, впрочем, замечает о себе и сам
автор).
Итак, остров размывался. Но логика рассуждения влечет нас
дальше, к еще более общим выводам. Уже беглый взгляд скажет нам, что размывался
и весь архипелаг: судьба других островов была сходной. Урок истории состоит в том, что ни культурная, ни политическая, ни церковная
внутренняя эмиграция не смогли быть, не стали живущими организмами,
альтернативными творческими субкультурами в советском социуме: они не сумели ни
удержать старых альтернативных ценностей, ни создать новых. Такой вывод еще
не означает их осужденья, ведь без дальнейшего анализа нельзя сказать, имелся
ли вообще у них шанс иной судьбы (и первая мысль – что шанса, верно, и не было,
в силу самой сути тоталитаризма). И уж во всяком случае, они помогали сохранять
честь и достоинство, доставляли воздух для дыхания сотням российских людей –
или тысячам? – кто сочтет? имена же их Ты, Господи, веси... Дело не в осуждении, а совсем в другом: в
углублении исторического зрения. Пора пойти дальше тривиальной констатации
того, что постсоветский период с его язвами – “плод разложения советского
строя”. Необходимо понять, что в истоках, в генезисе этого периода –
специфическая конвергенция деградации: процесс разложения не только советского
(режима, его идей, институтов), но и антисоветского (того, что режиму противостояло).
В конечном счете, в судьбе советской России – в отличие от России имперской! –
возобладало единство, и в лоне старого социального организма не вызрело
значимых, жизнеспособных альтернативных сил – хоть в этом и пыталось разуверять
наше расхристанное, нестойкое и достаточно беспринципное диссидентство.
(Известные исключенья из этих свойств, увы, лишь подтверждают правоту общей
характеристики). Нельзя считать подлинною альтернативой и полноценным
продолжением внутренней эмиграции такие позднесоветские явления как
диссидентство и нонконформистское искусство: изначально впитав в себя множество
советских черт, они были уже не столько Островами Чистоты, сколько именно –
продуктами двоякого разложения, в ходе которого сближались и смешивались
некогда чистые и несоединимые стихии. И когда смешение и разложение достигли
гниения – настал гран-бобок ельцинской России.
* * *
Мы далеко уклонились от записок Анастасии Александровны –
ибо еще дальше ушла от мира этих записок сегодняшняя Россия. Там – заповедь
чистоты, здесь – апофеоз грязи. Но среди этой грязи, захлестнувшей, кажется,
все стихии существования, – политику, культуру, искусство, нормы общения людей
– тем нужнее, живительнее присутствие чистоты, хотя бы легким дыханием...
Чистота этого мира не догматична, а органична, хрупка, женственна. Хранение
чистоты – по преимуществу, женский дар, женская миссия и харизма, символически
воплощаемая в образе Девы. И нет ничего удивительного, что в мире под
созвездием Девы – в полную противоположность нравам и текстам эпохи грязи –
почти не приоткрывается завеса над личною жизнью автора, и только лишь легкой
тенью проходит по страницам фигура “мужа”, “Миши” – Михаила Константиновича
Поливанова.
Для меня и для многих эта фигура незабываема. Физик-теоретик
со всемирной известностью, человек универсальной культуры, редчайшего такта и
обаяния, он обладал, казалось, неограниченной участливостью, способностью
услышать и понять, ободрить и подсказать выход – и сразу приобретал столь же
неограниченное доверие всех: был незаменимой третейской стороной в самых
разнообразных спорах, авторитетным экспертом решительно в любых проблемах, от
тонкостей этикета до глобальных решений о развитии российской науки.
... Вспоминаю первую встречу с ним. Мне было под двадцать,
ему – под тридцать; молодой, но уже известный, заметный член Боголюбовской
школы в квантовой теории, он пришел к нам, студентам, выбирающим специализацию
в науке, рассказать о своей школе, о ее направлении. Это было как сцена из
кино, как встреча с пришельцем из космоса: посреди вихрастых пареньков в
ковбойках и протертых штанах, бедного и небрежного затрапеза физиков
до-джинсовой эры, он – стройный и высокий, в голубом отлично сидящем костюме с
бабочкой, безумно красиво рассказывал нам, как делается квантовая теория поля,
самая новая и самая захватывающая наука, – и “посреди приемной советской” уже
сами его интонации и синтаксис были чем-то неслыханным. Довольно вскоре мы
стали близки – и в научных занятиях, и за их пределами. Но только – отравленное
ли время было тому виной, или иное что – близость давала трещины. Ему
приоткрылось мое подполье – тогда у меня оно было (поспешил я добавить), мне –
его слабости. Он не отшатнулся, но я, увы, сделал выводы скорые и категоричные.
Я был юноша, задержавшийся подросток, а “детское осуждение онтологично”, и
минувшее безвозвратно, и глазами бессмысленно хлопать, когда – Vienne la nuit,
sonne l’heure. Строчки французских стихов роятся, звучат в мозгу, когда я думаю
о нем, и я сейчас понял – почему. Стояла весна, и яркое солнце в пыльной
комнатке теоротдела Стекловки, еще старого здания, когда я вошел туда сдавать
Боголюбовский экзамен по квантовой электродинамике или гравитации, держа в
руках, как всегда таскал, оранжевый томик “De Proust а Dada”. Андре Жермен,
стильный и голубой, дилетант-меценат-большевизан...
– А можно взглянуть на Вашу книжечку? – раздалось из-за
стола экзаменаторов.
– Это по-французски... – пробормотал я
испуганно-извиняющимся тоном.
– Ничего, – ответил Михаил Константинович, еле заметно
улыбнувшись